Да, говорить и слышать я не могу, от рождения глухонемой, но думать, слушать, соображать и чувствовать очень хорошо умею. Эх, и за какие грехи перевели меня в услужение к старой барыне в город из деревни? Видно, потому, что я ото всех наших обликом отличался: двенадцати вершков роста, сложен богатырем, самый лучший тягловой, работаю за четверых, да еще и говорить не умею. Вот, без дела теперь сохну здесь в усадьбе старой и скупой барыни, доживающей свой век в одиночестве, только дворня у нее в окружении, потому что она вдова, а сыновья ее служат в Петербурге, дочери вышли замуж… Привезли меня в Москву, как бесправную скотину, как быка, которого только что взяли с нивы, где сочная трава росла ему по брюхо, — взяли, поставили на вагон железной дороги — и вот, обдавая его тучное тело то дымом с искрами, то волнистым паром, мчат его теперь, мчат со стуком и визгом, а куда мчат — бог весть! Купили мне сапоги, сшили кафтан на лето, на зиму тулуп, дали в руки метлу и лопату и определили дворником. Долго я привыкал, никак не мог понять, зачем я здесь, даже часто останавливался посреди двора и глядел, разинув рот, на всех проходящих, как бы желая добиться от них решения загадочного своего положения, то вдруг уходил куда-нибудь в уголок и, далеко швырнув метлу и лопату, бросался на землю лицом и целые часы лежал на груди неподвижно, как пойманный зверь.
То ли дело раньше: я был на воле как дерево, как дуб, исполинский, молчаливый и могучий. Бывало, выйдешь из своей родной маленькой избушки с братьями в поле, и дело спорится, и пашешь, налегая огромными ладонями на соху. Братья смеялись, потому что им казалось, что я один, без лошаденки, взрезывал упругую грудь земли, либо о Петров день так сокрушительно действовал косой, что хоть бы молодой березовый лесок смахивать с корней долой, либо проворно и безостановочно молотил трехаршинным цепом, и как рычаг опускались и поднимались продолговатые и твердые мышцы моих плеч. А мое постоянное безмолвие придавало торжественную важность работе. Хороший я мужик, а коли язык бы ворочался, глядишь, и жена бы была у меня. А теперь двор мету да стерегу. Смешная работа! Ну что это против работы на земле?! Двор содержать в чистоте, два раза в день привезти бочку с водой, натаскать и наколоть дров для кухни и дома, да чужих не пускать и по ночам караулить. Недавно двух воров поймал, да так лбами их свел, что они, что на глаза мне попались! Все в округе обходят теперь двор стороной с недоброй мыслью. Я порядок люблю! Вон, гуси, какие важные ходят, все порядком у них, а кто сунется к ним – мало не покажется – защиплют до смерти! И я теперь как гусак по двору хожу порядки навожу! Я усердно исполняю свою обязанность: на дворе у меня никогда ни щепок не валяется, ни сору; застрянет ли в грязную пору где-нибудь с бочкой отданная под мое начальство разбитая кляча-водовозка, я только двину плечом — и не только телегу, самое лошадь спихну с места; дрова ли я примусь колоть, топор так и звенит у меня, как стекло, и летят во все стороны осколки и поленья. С дворней я сошелся, но кажусь из-за молчания своего им угрюмым, поэтому мы коротки со всеми, я их за своих считаю. И каморку под кухней мне дали, сделал я там все сам, как захотел, соорудил в ней кровать из дубовых досок на четырех чурбанах, — истинно богатырскую кровать; под кроватью - дюжий сундук; в уголке столик такого же крепкого свойства, а возле столика — стул на трех ножках, да такой прочный и приземистый, что я сам иногда уроню его и дивлюсь прочности его. Каморка моя запирается на замок, ключ всегда ношу с собой. Я не люблю, чтобы ко мне ходили.
Жизнь доброй экономки представлена Толстым как самоотверженное беспрерывное служение господам, как постоянный, а потому незаметный подвиг. Причём писатель даёт понять, что её беспредельная преданность своим хозяевам вытекает не из тупой бессознательно- безличной покорности, а из сознательного чувства христианского смирения, терпения и любви, проявления которых открылись в последние дни её жизни: «Наталья Савишна два месяца страдала от своей болезни и переносила страдания с христианским терпением: не ворчала, не жаловалась, а только по своей привычке, поминала Бога. За час перед смертью она с тихой радостью исповедалась, причастилась и соборовалась маслом.
Да, говорить и слышать я не могу, от рождения глухонемой, но думать, слушать, соображать и чувствовать очень хорошо умею. Эх, и за какие грехи перевели меня в услужение к старой барыне в город из деревни? Видно, потому, что я ото всех наших обликом отличался: двенадцати вершков роста, сложен богатырем, самый лучший тягловой, работаю за четверых, да еще и говорить не умею. Вот, без дела теперь сохну здесь в усадьбе старой и скупой барыни, доживающей свой век в одиночестве, только дворня у нее в окружении, потому что она вдова, а сыновья ее служат в Петербурге, дочери вышли замуж… Привезли меня в Москву, как бесправную скотину, как быка, которого только что взяли с нивы, где сочная трава росла ему по брюхо, — взяли, поставили на вагон железной дороги — и вот, обдавая его тучное тело то дымом с искрами, то волнистым паром, мчат его теперь, мчат со стуком и визгом, а куда мчат — бог весть! Купили мне сапоги, сшили кафтан на лето, на зиму тулуп, дали в руки метлу и лопату и определили дворником. Долго я привыкал, никак не мог понять, зачем я здесь, даже часто останавливался посреди двора и глядел, разинув рот, на всех проходящих, как бы желая добиться от них решения загадочного своего положения, то вдруг уходил куда-нибудь в уголок и, далеко швырнув метлу и лопату, бросался на землю лицом и целые часы лежал на груди неподвижно, как пойманный зверь.
То ли дело раньше: я был на воле как дерево, как дуб, исполинский, молчаливый и могучий. Бывало, выйдешь из своей родной маленькой избушки с братьями в поле, и дело спорится, и пашешь, налегая огромными ладонями на соху. Братья смеялись, потому что им казалось, что я один, без лошаденки, взрезывал упругую грудь земли, либо о Петров день так сокрушительно действовал косой, что хоть бы молодой березовый лесок смахивать с корней долой, либо проворно и безостановочно молотил трехаршинным цепом, и как рычаг опускались и поднимались продолговатые и твердые мышцы моих плеч. А мое постоянное безмолвие придавало торжественную важность работе. Хороший я мужик, а коли язык бы ворочался, глядишь, и жена бы была у меня. А теперь двор мету да стерегу. Смешная работа! Ну что это против работы на земле?! Двор содержать в чистоте, два раза в день привезти бочку с водой, натаскать и наколоть дров для кухни и дома, да чужих не пускать и по ночам караулить. Недавно двух воров поймал, да так лбами их свел, что они, что на глаза мне попались! Все в округе обходят теперь двор стороной с недоброй мыслью. Я порядок люблю! Вон, гуси, какие важные ходят, все порядком у них, а кто сунется к ним – мало не покажется – защиплют до смерти! И я теперь как гусак по двору хожу порядки навожу! Я усердно исполняю свою обязанность: на дворе у меня никогда ни щепок не валяется, ни сору; застрянет ли в грязную пору где-нибудь с бочкой отданная под мое начальство разбитая кляча-водовозка, я только двину плечом — и не только телегу, самое лошадь спихну с места; дрова ли я примусь колоть, топор так и звенит у меня, как стекло, и летят во все стороны осколки и поленья. С дворней я сошелся, но кажусь из-за молчания своего им угрюмым, поэтому мы коротки со всеми, я их за своих считаю. И каморку под кухней мне дали, сделал я там все сам, как захотел, соорудил в ней кровать из дубовых досок на четырех чурбанах, — истинно богатырскую кровать; под кроватью - дюжий сундук; в уголке столик такого же крепкого свойства, а возле столика — стул на трех ножках, да такой прочный и приземистый, что я сам иногда уроню его и дивлюсь прочности его. Каморка моя запирается на замок, ключ всегда ношу с собой. Я не люблю, чтобы ко мне ходили.