В повести "Капитанская дочка" Пушкин постоянно противопоставляет Гринёва и Швабрина - двух дворян, молодых офицеров, слушащих в Белогорской крепости, с целью разрешения проблемы чести и долга. Не случайно Пушкин выбрал эпиграфом повести пословицу "Береги честь смолоду".
Разница между главными героями видна по тому, как они попали в Белогорскую крепость. Гринёва отец отправил туда, чтобы "послужил он в армии, да потянул лямку, да понюхал пороху...". Швабрин же, по словам "капитаншы" Василисы Егоровны "...вот уж пятый год как к нам переведён за смертоубийство" .
Гринёв и Швабрин по-разному понимают выражение "воинский долг". Это мы можем увидеть из их отношения к Пугачёву. Швабрин, забыв о своей присяге, перешёл на сторону Пугачёва. Гринёв же находится с Пугачёвым в "странных приятельских отношениях". Заячий тулупчик и стакан вина, которыми когда-то молодой дворянин одарил мужика во время бурана выведшего кибитку к умёту, были восприняты этим мужиком, то есть Пугачёвым, как "добродетель". За доброту и искренонность чувств Пугачёв также платит благодарностью.
По-разному относятся главные герои и к Марье Ивановне. Гринёв влюбляется в Машу и пишет стихи, посвящённые ей. Эти стихи он показал Швабрину, а тот раскритиковал и посмеялся над этими стихами: "Тут он взял от меня тетрадку и начал немилосердно разбирать каждый стих, каждое слово, издеваясь надо мною самым колким образом ". Всё дело в том, что Швабрин тоже влюблён в Машу. Но разве может позволить себе любящий человек сказать "...чтоб Маша Миронова ходила к тебе в сумерки, то вместо нежных стишков подари ей пару серег " ?
Итак, Пётр Гринёв - мужественный человек, обладающий чувством долга, умеющий любить. Он живёт по совету "береги плать снову, честь смолоду". Это действительно "природный дворянин" в лучшем смысле этого слова. Швабрин же лишь называется дворянином, по своим душевным качествам он уступает даже подручным Пугачёва: Хлопуше и Белобородову. И Пушкин, на контрасте давая счастливого будущего Гринёва и того, что предстоит Швабрину, показывает обречённость такого типа людей
Дорога была суха, песчана и оттого тепла. Но иногда спускалась в низинки, становилась влажно-мягкой и потому холодила ногу. Она незаметно вошла в лес. Думается, так же вот входит по вечерам в свой дом женщина-хозяйка, называемая у нас большухой.
Июльский сумеречно-тёплый лес неспешно готовился отойти ко сну. Смолкали одна по-за одной непоседливые лесные птицы, замирали набухающие темнотой елки. Затвердевала смола. И её запах мешался с запахом сухой, ещё не опустившейся наземь росы.
Везде был отрадный, дремотный лес. Он засыпал, врачуя своим покоем наши смятенные души, он был с нами добр, широк, был понятен и неназойлив, от него веяло родиной и покоем, как веет покоем от твоей старой и мудрой матери…
Ах, тишина, как отрадна и не тревожна бывает она порой, как хорошо тогда жить. И это была как раз та счастливая тишина. Хотя где-то неопределенные и по происхождению явно человеческие звуки выявляли окрестные деревни. Но это еще больше оттеняло главную мелодию нашего состояния. Мелодия же нашего состояния заключалась в том, что кругом нас и в нас самих жил отрадный, добрый, засыпающий лес, и жила июльская ночь, и была везде наша родина.
Обычно большие понятия ничего не выигрывают от частого употребления слов, выражающих их. И тогда мы либо стыдимся пользоваться такими словами, либо ищем новые, еще не затасканные досужими языками и перьями. И обычно ничего не выходит из этой затеи. Потому что большим понятиям нет дела до нашей словесной возни, они живут без нашего ведома, снова и снова питая смыслом и первоначальным значением слова, выражающие их. Да, лопаются, наверное, только ложные святыни, требуя для себя все новых переименований. Я думал об этом, слушая крик затаившегося коростеля. И вдруг ощутил еще невидимый Бобришный угор. Ощутил мощный ток покамест невидимой и неслышимой реки, ее близость. В дорожном просвете, в этом готовящемся к ночному покою лесу я увидел домик. Домик с белым крыльцом, на Бобришном угоре. Я перелез осек – высокую изгородь, которая определяет границы лесных выпасов, – и увидел опять, как дорога, словно не желая быть назойливой, ушла куда-то вправо. Еле заметная тропка ответвилась от нее, попетляла меж сосен и умерла на полянке, около домика. Несмотря на ночные сумерки, трава на полянке белела цветочками земляники. Она, эта ягода моего детства, особенно густо цвела позади домика: я стоял на одном месте, боясь переступить и растоптать ее белые звездочки. Тотчас же родилась где-то между ключицами и остановилась в горле жаркая нежность к этим звездочкам, но я тут же изловил себя на сентиментальности. В таких случаях всегда хочется закурить. И я в несколько затяжек прикончил горькую сигарету. Казалось кощунством бросить окурок в эту первозданную чистую траву, я затолкал окурок в спичечную коробку. Наверное, огонь не был погашен до конца, потому что спички вдруг вспыхнули, и запах жженой селитры заставил меня ощутить, как лёгок, незаметен, как чист воздух здесь, на Бобришном угоре.
Я вышел к высокому, почти обрывистому берегу, на котором стоял домик. Далеко внизу, сквозь сосновые лапы, сквозь кусты ивы, березовую и рябиновую листву виднелась не очень широкая, светлая даже ночью река. Она набегала к угору издалека, упиралась в него своими бесшумными сильными струями и заворачивала вправо, словно заигрывая с Бобришным угором. Тот, противоположный берег, был тоже не низкий, холмистый, но угор все равно господствовал над ним. Там, у воды, белели песчаные косы, а дальше клубилась лиственная зелень, перемежаемая более темными сосняками и ельниками. Левее была обширная, пересеченная извилистой старицей и окаймленная лиственным недвижимым лесом пойма. Коростель как раз и жил в этой пойме. Сейчас он снова размеренно драл нога о ногу, как говорят в народе. Пойма была спокойно-светла, копила в своих низинках белый туманец, и он сперва стушевывал, потом тихо гасил цветочную синь и желтизну еще некошеного луга.
Домик таинственно и кротко глядел на все это с высоты угора, а позади тихо спали тёплые ельники.
Разница между главными героями видна по тому, как они попали в Белогорскую крепость. Гринёва отец отправил туда, чтобы "послужил он в армии, да потянул лямку, да понюхал пороху...". Швабрин же, по словам "капитаншы" Василисы Егоровны "...вот уж пятый год как к нам переведён за смертоубийство" .
Гринёв и Швабрин по-разному понимают выражение "воинский долг". Это мы можем увидеть из их отношения к Пугачёву. Швабрин, забыв о своей присяге, перешёл на сторону Пугачёва. Гринёв же находится с Пугачёвым в "странных приятельских отношениях". Заячий тулупчик и стакан вина, которыми когда-то молодой дворянин одарил мужика во время бурана выведшего кибитку к умёту, были восприняты этим мужиком, то есть Пугачёвым, как "добродетель". За доброту и искренонность чувств Пугачёв также платит благодарностью.
По-разному относятся главные герои и к Марье Ивановне. Гринёв влюбляется в Машу и пишет стихи, посвящённые ей. Эти стихи он показал Швабрину, а тот раскритиковал и посмеялся над этими стихами: "Тут он взял от меня тетрадку и начал немилосердно разбирать каждый стих, каждое слово, издеваясь надо мною самым колким образом ". Всё дело в том, что Швабрин тоже влюблён в Машу. Но разве может позволить себе любящий человек сказать "...чтоб Маша Миронова ходила к тебе в сумерки, то вместо нежных стишков подари ей пару серег " ?
Итак, Пётр Гринёв - мужественный человек, обладающий чувством долга, умеющий любить. Он живёт по совету "береги плать снову, честь смолоду". Это действительно "природный дворянин" в лучшем смысле этого слова. Швабрин же лишь называется дворянином, по своим душевным качествам он уступает даже подручным Пугачёва: Хлопуше и Белобородову. И Пушкин, на контрасте давая счастливого будущего Гринёва и того, что предстоит Швабрину, показывает обречённость такого типа людей
Дорога была суха, песчана и оттого тепла. Но иногда спускалась в низинки, становилась влажно-мягкой и потому холодила ногу. Она незаметно вошла в лес. Думается, так же вот входит по вечерам в свой дом женщина-хозяйка, называемая у нас большухой.
Июльский сумеречно-тёплый лес неспешно готовился отойти ко сну. Смолкали одна по-за одной непоседливые лесные птицы, замирали набухающие темнотой елки. Затвердевала смола. И её запах мешался с запахом сухой, ещё не опустившейся наземь росы.
Везде был отрадный, дремотный лес. Он засыпал, врачуя своим покоем наши смятенные души, он был с нами добр, широк, был понятен и неназойлив, от него веяло родиной и покоем, как веет покоем от твоей старой и мудрой матери…
Ах, тишина, как отрадна и не тревожна бывает она порой, как хорошо тогда жить. И это была как раз та счастливая тишина. Хотя где-то неопределенные и по происхождению явно человеческие звуки выявляли окрестные деревни. Но это еще больше оттеняло главную мелодию нашего состояния. Мелодия же нашего состояния заключалась в том, что кругом нас и в нас самих жил отрадный, добрый, засыпающий лес, и жила июльская ночь, и была везде наша родина.
Обычно большие понятия ничего не выигрывают от частого употребления слов, выражающих их. И тогда мы либо стыдимся пользоваться такими словами, либо ищем новые, еще не затасканные досужими языками и перьями. И обычно ничего не выходит из этой затеи. Потому что большим понятиям нет дела до нашей словесной возни, они живут без нашего ведома, снова и снова питая смыслом и первоначальным значением слова, выражающие их. Да, лопаются, наверное, только ложные святыни, требуя для себя все новых переименований. Я думал об этом, слушая крик затаившегося коростеля. И вдруг ощутил еще невидимый Бобришный угор. Ощутил мощный ток покамест невидимой и неслышимой реки, ее близость. В дорожном просвете, в этом готовящемся к ночному покою лесу я увидел домик. Домик с белым крыльцом, на Бобришном угоре. Я перелез осек – высокую изгородь, которая определяет границы лесных выпасов, – и увидел опять, как дорога, словно не желая быть назойливой, ушла куда-то вправо. Еле заметная тропка ответвилась от нее, попетляла меж сосен и умерла на полянке, около домика. Несмотря на ночные сумерки, трава на полянке белела цветочками земляники. Она, эта ягода моего детства, особенно густо цвела позади домика: я стоял на одном месте, боясь переступить и растоптать ее белые звездочки. Тотчас же родилась где-то между ключицами и остановилась в горле жаркая нежность к этим звездочкам, но я тут же изловил себя на сентиментальности. В таких случаях всегда хочется закурить. И я в несколько затяжек прикончил горькую сигарету. Казалось кощунством бросить окурок в эту первозданную чистую траву, я затолкал окурок в спичечную коробку. Наверное, огонь не был погашен до конца, потому что спички вдруг вспыхнули, и запах жженой селитры заставил меня ощутить, как лёгок, незаметен, как чист воздух здесь, на Бобришном угоре.
Я вышел к высокому, почти обрывистому берегу, на котором стоял домик. Далеко внизу, сквозь сосновые лапы, сквозь кусты ивы, березовую и рябиновую листву виднелась не очень широкая, светлая даже ночью река. Она набегала к угору издалека, упиралась в него своими бесшумными сильными струями и заворачивала вправо, словно заигрывая с Бобришным угором. Тот, противоположный берег, был тоже не низкий, холмистый, но угор все равно господствовал над ним. Там, у воды, белели песчаные косы, а дальше клубилась лиственная зелень, перемежаемая более темными сосняками и ельниками. Левее была обширная, пересеченная извилистой старицей и окаймленная лиственным недвижимым лесом пойма. Коростель как раз и жил в этой пойме. Сейчас он снова размеренно драл нога о ногу, как говорят в народе. Пойма была спокойно-светла, копила в своих низинках белый туманец, и он сперва стушевывал, потом тихо гасил цветочную синь и желтизну еще некошеного луга.
Домик таинственно и кротко глядел на все это с высоты угора, а позади тихо спали тёплые ельники.
Подойдёт?