Василий Иванович Базаров — отец Базарова, отставной армейский хирург, и мелкий помещик-крепостник. Образованный и просвещённый, он, тем не менее, чувствует, подобно многим, что сельская изоляция оставила его вне пределов досягаемости современных идей. Он, таким образом, сохраняет приверженность традиции, проявляющуюся, главным образом, в преданности к Богу и к своему сыну. Образы стариков Базаровых — людей простых, наивно-старомодных, доживающих свой век в «стареньком и тёпленьком» домике под соломенной крышей. Они боготворят своего сына, которому — по их убеждению — суждена великая будущность. В нём вся их жизнь, вся их гордость. Но Базаров не любит «нежностей» , и они стыдливо прячут перед ним свои чувства, свою трепетную заботливость о нём. Как живой встаёт перед нами Василий Иванович Базаров, «высокий, худощавый человек с взъерошенными волосами и тонким орлиным носом» , с трубкой в зубах, «отставной ветеран» (как он себя именует) . Он прожил долгую кочевую жизнь военного лекаря, «в каких только обществах не бывал, с кем не важивался! » Не без гордости бережёт он воспоминание из далёких лет своей походной жизни: «Я у князя Витгенштейна и у Жуковского пульс щупал» . Живёт в нём и другое, утаённое воспоминание — о декабристах: «Техто, в южной армии, по четырнадцатому, вы понимаете (и тут Василий Иванович значительно сжал губы) , всех знал наперечёт» . Он старается «не отстать от века» , быть тем «мыслящим человеком» , для которого «нет захолустья» . Ему не хочется перед такими передовыми людьми, как Базаров и Аркадий, ударить лицом в грязь, и он пытается блеснуть перед ними своим интересом к науке, заводит речь «о тяжёлых опасениях, внушаемых ему наполеоновской политикой и запутанностью итальянского вопроса» . Выражается он витиевато («пора путешественникам нового человека» Базарова, то он стремился и тут остаться, прежде всего, честным, взыскательным, объективным художником. В частных письмах и в заметке «По поводу «Отцов и детей» Тургенев защищал своё «любимое детище» — Базарова, который был в его понимании честным, правдивым, демократом до мозга костей, «провозвестником, крупной фигурой, одарённой известным обаянием, не лишённой некоторого ареола» . Основу тургеневских романов составляет идейная борьба, столкновение людей с различными, часто непримиримо враждебными взглядами. Конфликтом, положенным в основу романа «Отцы и дети» , и является не борьба людей разных возрастов, разных поколений, а борьба нового со старым, «схватки» демократа-разночинца Базарова с дворянами Кирсановыми. Центральными героями романа являются, поэтому Базаров, олицетворяющий собой русскую «новь» , как её себе представлял Тургенев, и старая, барская Россия, представленная «феодалами» Кирсановыми, скучающей «герцогиней» Одинцовой, сановным «тузом» Колязиным, суетливым «деспотом» губернатором «Бурдалу» .
Да, говорить и слышать я не могу, от рождения глухонемой, но думать, слушать, соображать и чувствовать очень хорошо умею. Эх, и за какие грехи перевели меня в услужение к старой барыне в город из деревни? Видно, потому, что я ото всех наших обликом отличался: двенадцати вершков роста, сложен богатырем, самый лучший тягловой, работаю за четверых, да еще и говорить не умею. Вот, без дела теперь сохну здесь в усадьбе старой и скупой барыни, доживающей свой век в одиночестве, только дворня у нее в окружении, потому что она вдова, а сыновья ее служат в Петербурге, дочери вышли замуж… Привезли меня в Москву, как бесправную скотину, как быка, которого только что взяли с нивы, где сочная трава росла ему по брюхо, — взяли, поставили на вагон железной дороги — и вот, обдавая его тучное тело то дымом с искрами, то волнистым паром, мчат его теперь, мчат со стуком и визгом, а куда мчат — бог весть! Купили мне сапоги, сшили кафтан на лето, на зиму тулуп, дали в руки метлу и лопату и определили дворником. Долго я привыкал, никак не мог понять, зачем я здесь, даже часто останавливался посреди двора и глядел, разинув рот, на всех проходящих, как бы желая добиться от них решения загадочного своего положения, то вдруг уходил куда-нибудь в уголок и, далеко швырнув метлу и лопату, бросался на землю лицом и целые часы лежал на груди неподвижно, как пойманный зверь.
То ли дело раньше: я был на воле как дерево, как дуб, исполинский, молчаливый и могучий. Бывало, выйдешь из своей родной маленькой избушки с братьями в поле, и дело спорится, и пашешь, налегая огромными ладонями на соху. Братья смеялись, потому что им казалось, что я один, без лошаденки, взрезывал упругую грудь земли, либо о Петров день так сокрушительно действовал косой, что хоть бы молодой березовый лесок смахивать с корней долой, либо проворно и безостановочно молотил трехаршинным цепом, и как рычаг опускались и поднимались продолговатые и твердые мышцы моих плеч. А мое постоянное безмолвие придавало торжественную важность работе. Хороший я мужик, а коли язык бы ворочался, глядишь, и жена бы была у меня. А теперь двор мету да стерегу. Смешная работа! Ну что это против работы на земле?! Двор содержать в чистоте, два раза в день привезти бочку с водой, натаскать и наколоть дров для кухни и дома, да чужих не пускать и по ночам караулить. Недавно двух воров поймал, да так лбами их свел, что они, что на глаза мне попались! Все в округе обходят теперь двор стороной с недоброй мыслью. Я порядок люблю! Вон, гуси, какие важные ходят, все порядком у них, а кто сунется к ним – мало не покажется – защиплют до смерти! И я теперь как гусак по двору хожу порядки навожу! Я усердно исполняю свою обязанность: на дворе у меня никогда ни щепок не валяется, ни сору; застрянет ли в грязную пору где-нибудь с бочкой отданная под мое начальство разбитая кляча-водовозка, я только двину плечом — и не только телегу, самое лошадь спихну с места; дрова ли я примусь колоть, топор так и звенит у меня, как стекло, и летят во все стороны осколки и поленья. С дворней я сошелся, но кажусь из-за молчания своего им угрюмым, поэтому мы коротки со всеми, я их за своих считаю. И каморку под кухней мне дали, сделал я там все сам, как захотел, соорудил в ней кровать из дубовых досок на четырех чурбанах, — истинно богатырскую кровать; под кроватью - дюжий сундук; в уголке столик такого же крепкого свойства, а возле столика — стул на трех ножках, да такой прочный и приземистый, что я сам иногда уроню его и дивлюсь прочности его. Каморка моя запирается на замок, ключ всегда ношу с собой. Я не люблю, чтобы ко мне ходили.
Да, говорить и слышать я не могу, от рождения глухонемой, но думать, слушать, соображать и чувствовать очень хорошо умею. Эх, и за какие грехи перевели меня в услужение к старой барыне в город из деревни? Видно, потому, что я ото всех наших обликом отличался: двенадцати вершков роста, сложен богатырем, самый лучший тягловой, работаю за четверых, да еще и говорить не умею. Вот, без дела теперь сохну здесь в усадьбе старой и скупой барыни, доживающей свой век в одиночестве, только дворня у нее в окружении, потому что она вдова, а сыновья ее служат в Петербурге, дочери вышли замуж… Привезли меня в Москву, как бесправную скотину, как быка, которого только что взяли с нивы, где сочная трава росла ему по брюхо, — взяли, поставили на вагон железной дороги — и вот, обдавая его тучное тело то дымом с искрами, то волнистым паром, мчат его теперь, мчат со стуком и визгом, а куда мчат — бог весть! Купили мне сапоги, сшили кафтан на лето, на зиму тулуп, дали в руки метлу и лопату и определили дворником. Долго я привыкал, никак не мог понять, зачем я здесь, даже часто останавливался посреди двора и глядел, разинув рот, на всех проходящих, как бы желая добиться от них решения загадочного своего положения, то вдруг уходил куда-нибудь в уголок и, далеко швырнув метлу и лопату, бросался на землю лицом и целые часы лежал на груди неподвижно, как пойманный зверь.
То ли дело раньше: я был на воле как дерево, как дуб, исполинский, молчаливый и могучий. Бывало, выйдешь из своей родной маленькой избушки с братьями в поле, и дело спорится, и пашешь, налегая огромными ладонями на соху. Братья смеялись, потому что им казалось, что я один, без лошаденки, взрезывал упругую грудь земли, либо о Петров день так сокрушительно действовал косой, что хоть бы молодой березовый лесок смахивать с корней долой, либо проворно и безостановочно молотил трехаршинным цепом, и как рычаг опускались и поднимались продолговатые и твердые мышцы моих плеч. А мое постоянное безмолвие придавало торжественную важность работе. Хороший я мужик, а коли язык бы ворочался, глядишь, и жена бы была у меня. А теперь двор мету да стерегу. Смешная работа! Ну что это против работы на земле?! Двор содержать в чистоте, два раза в день привезти бочку с водой, натаскать и наколоть дров для кухни и дома, да чужих не пускать и по ночам караулить. Недавно двух воров поймал, да так лбами их свел, что они, что на глаза мне попались! Все в округе обходят теперь двор стороной с недоброй мыслью. Я порядок люблю! Вон, гуси, какие важные ходят, все порядком у них, а кто сунется к ним – мало не покажется – защиплют до смерти! И я теперь как гусак по двору хожу порядки навожу! Я усердно исполняю свою обязанность: на дворе у меня никогда ни щепок не валяется, ни сору; застрянет ли в грязную пору где-нибудь с бочкой отданная под мое начальство разбитая кляча-водовозка, я только двину плечом — и не только телегу, самое лошадь спихну с места; дрова ли я примусь колоть, топор так и звенит у меня, как стекло, и летят во все стороны осколки и поленья. С дворней я сошелся, но кажусь из-за молчания своего им угрюмым, поэтому мы коротки со всеми, я их за своих считаю. И каморку под кухней мне дали, сделал я там все сам, как захотел, соорудил в ней кровать из дубовых досок на четырех чурбанах, — истинно богатырскую кровать; под кроватью - дюжий сундук; в уголке столик такого же крепкого свойства, а возле столика — стул на трех ножках, да такой прочный и приземистый, что я сам иногда уроню его и дивлюсь прочности его. Каморка моя запирается на замок, ключ всегда ношу с собой. Я не люблю, чтобы ко мне ходили.