Весна 45-го застала нас в Серпухове. После всего, что было на фронте, госпитальная белизна и тишина показались нам чем-то неправдоподобным. Пал Будапешт, была взята Вена. Палатное радио не выключалось даже ночью. «На войне как в шахматах, — сказал лежавший в дальнем углу Саша Селиванов, смуглый волгарь с татарской раскосиной. — Е-два — е-четыре, бац! И нету пешки!» Сашина толсто забинтованная нога торчала над щитком кровати наподобие пушки, за что его прозвали Самоходкой. «Нешто не навоевался?» — басил мой правый сосед Бородухов. Он был из мезенских мужиков-лесовиков, уже в летах. Слева от меня лежал солдат Копёшкин. У Копёшкина перебиты обе руки, повреждены шейные позвонки, имелись и ещё какие-то увечья. Его замуровали в сплошной нагрудный гипс, а голову прибинтовали к лубку, подведённому под затылок. Копёшкин лежал только навзничь, и обе его руки, согнутые в локтях, тоже были забинтованы до самых пальцев. В последние дни Копёшкину стало худо. Говорил он все реже, да и то безголосо, одними только губами. Что-то ломало его, жгло под гипсовым скафандром, он вовсе усох лицом. Как-то раз на его имя пришло письмо из дома. Листочек развернули и вставили ему в руки. Весь остаток дня листок проторчал в неподвижных руках Копёшкина. Лишь на следующее утро попросил перевернуть его другой стороной и долго рассматривал обратный адрес. Рухнул, капитулировал наконец и сам Берлин! Но война все ещё продолжалась и третьего мая, и пятого, и седьмого... Сколько же ещё?! Ночью восьмого мая я проснулся от звука хрумкавших по коридору сапог. Начальник госпиталя полковник Туранцев разговаривал со своим замом по хозчасти Звонарчуком: «Выдать всем чистое — постель, белье. Заколите кабана. Потом, хорошо бы к обеду вина...» Шаги и голоса отдалились. Внезапно Саенко вскинул руки: «Все! Конец!» — завопил он. И, не находя больше слов, круто, счастливо выматерился на всю палату«. За окном сочно расцвела малиновая ракета, рассыпалась гроздьями. С ней скрестилась зелёная. Потом слаженно забасили гудки. Едва дождавшись рассвета, все, кто мог, повалили на улицу. Коридор гудел от скрипа и стука костылей. Госпитальный садик наполнялся гомоном людей. И вдруг грянул неизвестно откуда взявшийся оркестр: «Вставай, страна огромная...» Перед обедом нам сменили белье, побрили, потом зарёванная тётя Зина разносила суп из кабана, а Звонарчук внёс поднос с несколькими темно-красными стаканами: «С победою вас, товарищи». После обеда, захмелев, все стали мечтать о возвращении на родину, хвалили свои места. Зашевелил пальцами и Копёшкин. Саенко припрыгал, наклонился над ним: «Ага, ясно. Говорит, у них тоже хорошо. Это где ж такое? А-а, ясно... Пензяк ты». Я пытался представить себе родину Копёшкина. Нарисовал бревенчатую избу с тремя оконцами, косматое дерево, похожее на перевёрнутый веник. И вложил эту неказистую картинку ему в руку. Он еле заметно одобрительно закивал заострившимся носом. До сумерек он держал мою картинку в руках. А самого его, оказывается, уже не было. Он ушёл незаметно, никто не заметил когда. Санитары унесли носилки. А вино, к которому он не притронулся, мы выпили в его память. В вечернем небе снова вспыхивали праздничные ракеты.
Дворец был из светло-желтого блестящего камня, с большими мраморными лестницами; одна из них спускалась прямо к морю. Великолепные позолоченные купола высились над крышей, а между колоннами, окружавшими здание, стояли мраморные статуи, совсем как живые люди. Сквозь высокие зеркальные окна виднелись роскошные покои; всюду висели дорогие шелковые занавеси, были разостланы ковры, а стены украшены большими картинами. Загляденье, да и только! Посреди самой большой залы журчал большой фонтан; струи воды били высоко-высоко под стеклянный купол потолка, через который воду и диковинные растения, росшие по краям бассейна, озаряло солнце.
«На войне как в шахматах, — сказал лежавший в дальнем углу Саша Селиванов, смуглый волгарь с татарской раскосиной. — Е-два — е-четыре, бац! И нету пешки!»
Сашина толсто забинтованная нога торчала над щитком кровати наподобие пушки, за что его прозвали Самоходкой.
«Нешто не навоевался?» — басил мой правый сосед Бородухов. Он был из мезенских мужиков-лесовиков, уже в летах.
Слева от меня лежал солдат Копёшкин. У Копёшкина перебиты обе руки, повреждены шейные позвонки, имелись и ещё какие-то увечья. Его замуровали в сплошной нагрудный гипс, а голову прибинтовали к лубку, подведённому под затылок. Копёшкин лежал только навзничь, и обе его руки, согнутые в локтях, тоже были забинтованы до самых пальцев.
В последние дни Копёшкину стало худо. Говорил он все реже, да и то безголосо, одними только губами. Что-то ломало его, жгло под гипсовым скафандром, он вовсе усох лицом.
Как-то раз на его имя пришло письмо из дома. Листочек развернули и вставили ему в руки. Весь остаток дня листок проторчал в неподвижных руках Копёшкина. Лишь на следующее утро попросил перевернуть его другой стороной и долго рассматривал обратный адрес.
Рухнул, капитулировал наконец и сам Берлин! Но война все ещё продолжалась и третьего мая, и пятого, и седьмого... Сколько же ещё?!
Ночью восьмого мая я проснулся от звука хрумкавших по коридору сапог. Начальник госпиталя полковник Туранцев разговаривал со своим замом по хозчасти Звонарчуком: «Выдать всем чистое — постель, белье. Заколите кабана. Потом, хорошо бы к обеду вина...»
Шаги и голоса отдалились. Внезапно Саенко вскинул руки: «Все! Конец!» — завопил он. И, не находя больше слов, круто, счастливо выматерился на всю палату«.
За окном сочно расцвела малиновая ракета, рассыпалась гроздьями. С ней скрестилась зелёная. Потом слаженно забасили гудки.
Едва дождавшись рассвета, все, кто мог, повалили на улицу. Коридор гудел от скрипа и стука костылей. Госпитальный садик наполнялся гомоном людей.
И вдруг грянул неизвестно откуда взявшийся оркестр: «Вставай, страна огромная...»
Перед обедом нам сменили белье, побрили, потом зарёванная тётя Зина разносила суп из кабана, а Звонарчук внёс поднос с несколькими темно-красными стаканами: «С победою вас, товарищи».
После обеда, захмелев, все стали мечтать о возвращении на родину, хвалили свои места. Зашевелил пальцами и Копёшкин. Саенко припрыгал, наклонился над ним: «Ага, ясно. Говорит, у них тоже хорошо. Это где ж такое? А-а, ясно... Пензяк ты».
Я пытался представить себе родину Копёшкина. Нарисовал бревенчатую избу с тремя оконцами, косматое дерево, похожее на перевёрнутый веник. И вложил эту неказистую картинку ему в руку. Он еле заметно одобрительно закивал заострившимся носом.
До сумерек он держал мою картинку в руках. А самого его, оказывается, уже не было. Он ушёл незаметно, никто не заметил когда.
Санитары унесли носилки. А вино, к которому он не притронулся, мы выпили в его память.
В вечернем небе снова вспыхивали праздничные ракеты.
Дворец был из светло-желтого блестящего камня, с большими мраморными лестницами; одна из них спускалась прямо к морю. Великолепные позолоченные купола высились над крышей, а между колоннами, окружавшими здание, стояли мраморные статуи, совсем как живые люди. Сквозь высокие зеркальные окна виднелись роскошные покои; всюду висели дорогие шелковые занавеси, были разостланы ковры, а стены украшены большими картинами. Загляденье, да и только! Посреди самой большой залы журчал большой фонтан; струи воды били высоко-высоко под стеклянный купол потолка, через который воду и диковинные растения, росшие по краям бассейна, озаряло солнце.