Шел третий год войны. Взрослых здоровых мужчин в Аиле не было, и потому жену моего старшего брата Садыка (он также был на фронте), Джамилю, бригадир послал на чисто мужскую работу – возить зерно на станцию. А чтоб старшие не тревожились за невесту, направил вместе с ней меня, подростка.
Да еще сказал: пошлю с ними Данияра.
Джамиля была хороша собой – стройная, статная, с иссиня-черными миндалевидными глазами, неутомимая, сноровистая. С соседками ладить умела, но если ее задевали,
никому не уступала в ругани. Я горячо любил Джамилю.
И она любила меня. Мне кажется, что и моя мать втайне мечтала когда-нибудь сделать ее властной хозяйкой нашего семейства, жившего в согласии и достатке.
На току я встретил Данияра. Рассказывали, что в детстве он остался сиротой, года три мыкался по дворам, а потом подался к казахам в Чакмакскую степь. Раненая нога Данияра (он только вернулся с фронта) не сгибалась, потому и отправили его работать с нами.
Он был замкнутым, и в аиле его считали человеком со странностями. Но в его молчаливой, угрюмой задумчивости таилось что-то такое, что мы не решались
обходиться с ним запанибрата.
А Джамиля, так уж повелось, или смеялась над ним, или вовсе не обращала на него внимания. Не каждый бы стал терпеть ее выходки, но Данияр смотрел на хохочущую Джамилю с угрюмым восхищением.
Однако наши проделки с Джамилей окончились однажды печально. Среди мешков был один огромный, на семь пудов, и мы управлялись с ним вдвоем. И как-то на току мы свалили этот мешок в бричку напарника.
На станции Данияр озабоченно разглядывал чудовищный груз, но, заметив, как усмехнулась Джамиля, взвалил мешок на спину и пошел. Джамиля догнала его: “Брось мешок, я же пошутила!” – “Уйди!” – твердо сказал он и пошел по трапу, все сильнее припадая на раненую ногу… Вокруг наступила мертвая тишина. “Бросай!” – закричали люди. “Нет, он не бросит!” – убежденно кто-то.
Весь следующий день Данияр держался ровно и молчаливо. Возвращались со станции поздно. Неожиданно он запел.
Меня поразило, какой страстью, каким горением была насыщена мелодия. И мне вдруг стали понятны его странности: мечтательность, любовь к одиночеству, молчаливость. Песни Данияра всполошили мою душу.
А как изменилась Джамиля!
Каждый раз, когда ночью мы возвращались в аил, я замечал, как Джамиля, потрясенная и растроганная этим пением, все ближе подходила к бричке и медленно тянула к Данияру руку… а потом опускала ее. Я видел, как что-то копилось и созревало в ее душе, требуя выхода. И она страшилась этого.
Однажды мы, как обычно, ехали со станции. И когда голос Данияра начал снова набирать высоту, Джамиля села рядом и легонько прислонилась головой к его плечу. Тихая, робкая…
Песня неожиданно оборвалась. Это Джамиля порывисто обняла его, но тут же спрыгнула с брички и, едва сдерживая слезы, резко сказала: “Не смотри на меня, езжай!”
И был вечер на току, когда я сквозь сон увидел, как с реки пришла Джамиля, села рядом с Данияром и припала к нему. “Джамилям, Джамалтай!” – шептал Данияр, называя ее самыми нежными казахскими и киргизскими именами.
Вскоре задул степняк, помутилось небо, пошли холодные дожди – предвестники снега. И я увидел Данияра, шагавшего с вещмешком, а рядом шла Джамиля, одной рукой держась за лямку его мешка.
Сколько разговоров и пересудов было в аиле! Женщины наперебой осуждали Джамилю: уйти из такой семьи! с голодранцем! Может быть, только я один не осуждал ее.
Старцеву из рассказа «Ионыч» претит пошлое, бездуховное существование обитателей городка С., но он тем не менее соглашается жить по их законам: он регулярно наведывается а клуб, хотя там ему совсем не интересно, посещает «самую образованную и талантливую» в городе семью Туркиных, хотя и видит ограниченность и заурядность этих ничем не примечательных людей. Когда на краткий миг в душе Старцева вспыхивает что-то похожее на любовь к Екатерине Ивановне, дочери Туркина, он готов нарушить свою мерно текущую жизнь и даже отправляется на любовное свидание на кладбище, хотя и не находит в этом ничего романтического, а, напротив, считает детским «дурачеством», «неумною выходкою». Напрасно прождав на кладбище, где он чувствует себя - солидный, преуспевающий врач — неуютно и неловко, он возвращается домой усталый и раздосадованный. На следующий день Старцев совершает последний свой решительный поступок: признаётся ей в любви и получает отказ. Какое облегчение чувствует он, когда наконец жизнь его вновь входит в привычную колею: «У Старцева перестало беспокойно биться сердце». А через несколько лет он вообще забывает о своей любви. От скучной, вялой и малоподвижной жизни он начинает полнеть и постепенно обрастает никчемными знакомствами, привычками, обязательствами. В пошлой среде обывателей он становится, что называется, своим: ему даже дают добродушное прозвищ» «Ионыч». Когда через четыре года Екатерина Ивановна, вернувшаяся в городок С. после неудачной попытки стать актрисой, хочет воскресить былое чувство в его душе, она вместо человека, который был влюблен в нее, наталкивается на «футляр», которым Ионыч отгородился от ненужных волнений.
В рассказе «Человек в футляре» это отчужденное «футлярное» существование доходит до абсурда. Главный герой, учитель гимназии Беликов, настолько боится неурядиц, что постоянно хочет спрятаться от жизни, он пытается защититься от «внешних влияний» с каких-либо защитных при он постоянно носит черные очки; закладывает уши ватой; в любую погоду надевает калоши, перчатки и не расстается с зонтиком; часы, перочинный ножик прячет в «чехлы». В гимназии он преподает древнегреческий язык, что глубоко символично, ибо в мертвом языке все раз и навсегда подчинено строгим правилам. Любимое выражение Беликова: «Как бы чего не вышло». Когда в его жизни, которую он так старательно оберегает от пугающего внешнего мира, появляется новое, незнакомое ему до сих пор чувство — любовь (если только его чувство можно назвать любовью) и даже мысли о женитьбе, — то он .не знает, как себя вести. Его беззащитная, неразвитая душа не выносит ни этой «любви», ни, конечно же, грубого обращения с ним Коваленко, и учитель умирает. На протяжении всей своей призрачной жизни он стремился отгородиться от нее с чехлов и футляров, и вот наконец благодаря смерти он достигает идеального состояния. Его кладут в гроб, футляр, «из которого он уже никогда не выйдет», и засыпают землей. Словно отдавая последнюю дань уважения пристрастиям покойника, даже природа идет ему навстречу: идет дождь, а все присутствующие обуты в калоши и вооружены зонтами
Шел третий год войны. Взрослых здоровых мужчин в Аиле не было, и потому жену моего старшего брата Садыка (он также был на фронте), Джамилю, бригадир послал на чисто мужскую работу – возить зерно на станцию. А чтоб старшие не тревожились за невесту, направил вместе с ней меня, подростка.
Да еще сказал: пошлю с ними Данияра.
Джамиля была хороша собой – стройная, статная, с иссиня-черными миндалевидными глазами, неутомимая, сноровистая. С соседками ладить умела, но если ее задевали,
никому не уступала в ругани. Я горячо любил Джамилю.
И она любила меня. Мне кажется, что и моя мать втайне мечтала когда-нибудь сделать ее властной хозяйкой нашего семейства, жившего в согласии и достатке.
На току я встретил Данияра. Рассказывали, что в детстве он остался сиротой, года три мыкался по дворам, а потом подался к казахам в Чакмакскую степь. Раненая нога Данияра (он только вернулся с фронта) не сгибалась, потому и отправили его работать с нами.
Он был замкнутым, и в аиле его считали человеком со странностями. Но в его молчаливой, угрюмой задумчивости таилось что-то такое, что мы не решались
обходиться с ним запанибрата.
А Джамиля, так уж повелось, или смеялась над ним, или вовсе не обращала на него внимания. Не каждый бы стал терпеть ее выходки, но Данияр смотрел на хохочущую Джамилю с угрюмым восхищением.
Однако наши проделки с Джамилей окончились однажды печально. Среди мешков был один огромный, на семь пудов, и мы управлялись с ним вдвоем. И как-то на току мы свалили этот мешок в бричку напарника.
На станции Данияр озабоченно разглядывал чудовищный груз, но, заметив, как усмехнулась Джамиля, взвалил мешок на спину и пошел. Джамиля догнала его: “Брось мешок, я же пошутила!” – “Уйди!” – твердо сказал он и пошел по трапу, все сильнее припадая на раненую ногу… Вокруг наступила мертвая тишина. “Бросай!” – закричали люди. “Нет, он не бросит!” – убежденно кто-то.
Весь следующий день Данияр держался ровно и молчаливо. Возвращались со станции поздно. Неожиданно он запел.
Меня поразило, какой страстью, каким горением была насыщена мелодия. И мне вдруг стали понятны его странности: мечтательность, любовь к одиночеству, молчаливость. Песни Данияра всполошили мою душу.
А как изменилась Джамиля!
Каждый раз, когда ночью мы возвращались в аил, я замечал, как Джамиля, потрясенная и растроганная этим пением, все ближе подходила к бричке и медленно тянула к Данияру руку… а потом опускала ее. Я видел, как что-то копилось и созревало в ее душе, требуя выхода. И она страшилась этого.
Однажды мы, как обычно, ехали со станции. И когда голос Данияра начал снова набирать высоту, Джамиля села рядом и легонько прислонилась головой к его плечу. Тихая, робкая…
Песня неожиданно оборвалась. Это Джамиля порывисто обняла его, но тут же спрыгнула с брички и, едва сдерживая слезы, резко сказала: “Не смотри на меня, езжай!”
И был вечер на току, когда я сквозь сон увидел, как с реки пришла Джамиля, села рядом с Данияром и припала к нему. “Джамилям, Джамалтай!” – шептал Данияр, называя ее самыми нежными казахскими и киргизскими именами.
Вскоре задул степняк, помутилось небо, пошли холодные дожди – предвестники снега. И я увидел Данияра, шагавшего с вещмешком, а рядом шла Джамиля, одной рукой держась за лямку его мешка.
Сколько разговоров и пересудов было в аиле! Женщины наперебой осуждали Джамилю: уйти из такой семьи! с голодранцем! Может быть, только я один не осуждал ее.
Старцеву из рассказа «Ионыч» претит пошлое, бездуховное существование обитателей городка С., но он тем не менее соглашается жить по их законам: он регулярно наведывается а клуб, хотя там ему совсем не интересно, посещает «самую образованную и талантливую» в городе семью Туркиных, хотя и видит ограниченность и заурядность этих ничем не примечательных людей. Когда на краткий миг в душе Старцева вспыхивает что-то похожее на любовь к Екатерине Ивановне, дочери Туркина, он готов нарушить свою мерно текущую жизнь и даже отправляется на любовное свидание на кладбище, хотя и не находит в этом ничего романтического, а, напротив, считает детским «дурачеством», «неумною выходкою». Напрасно прождав на кладбище, где он чувствует себя - солидный, преуспевающий врач — неуютно и неловко, он возвращается домой усталый и раздосадованный. На следующий день Старцев совершает последний свой решительный поступок: признаётся ей в любви и получает отказ. Какое облегчение чувствует он, когда наконец жизнь его вновь входит в привычную колею: «У Старцева перестало беспокойно биться сердце». А через несколько лет он вообще забывает о своей любви. От скучной, вялой и малоподвижной жизни он начинает полнеть и постепенно обрастает никчемными знакомствами, привычками, обязательствами. В пошлой среде обывателей он становится, что называется, своим: ему даже дают добродушное прозвищ» «Ионыч». Когда через четыре года Екатерина Ивановна, вернувшаяся в городок С. после неудачной попытки стать актрисой, хочет воскресить былое чувство в его душе, она вместо человека, который был влюблен в нее, наталкивается на «футляр», которым Ионыч отгородился от ненужных волнений.
В рассказе «Человек в футляре» это отчужденное «футлярное» существование доходит до абсурда. Главный герой, учитель гимназии Беликов, настолько боится неурядиц, что постоянно хочет спрятаться от жизни, он пытается защититься от «внешних влияний» с каких-либо защитных при он постоянно носит черные очки; закладывает уши ватой; в любую погоду надевает калоши, перчатки и не расстается с зонтиком; часы, перочинный ножик прячет в «чехлы». В гимназии он преподает древнегреческий язык, что глубоко символично, ибо в мертвом языке все раз и навсегда подчинено строгим правилам. Любимое выражение Беликова: «Как бы чего не вышло». Когда в его жизни, которую он так старательно оберегает от пугающего внешнего мира, появляется новое, незнакомое ему до сих пор чувство — любовь (если только его чувство можно назвать любовью) и даже мысли о женитьбе, — то он .не знает, как себя вести. Его беззащитная, неразвитая душа не выносит ни этой «любви», ни, конечно же, грубого обращения с ним Коваленко, и учитель умирает. На протяжении всей своей призрачной жизни он стремился отгородиться от нее с чехлов и футляров, и вот наконец благодаря смерти он достигает идеального состояния. Его кладут в гроб, футляр, «из которого он уже никогда не выйдет», и засыпают землей. Словно отдавая последнюю дань уважения пристрастиям покойника, даже природа идет ему навстречу: идет дождь, а все присутствующие обуты в калоши и вооружены зонтами